Предчувствие: воспоминания о Юрии Павловиче Спегальском О.К.Аршакуни
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
Жизнь несла радости и огорчения. Исчезла наша капризная, обожаемая кошка Бальдур. Мы завели маленького лохматого песика Кутьку, и это внесло оживление в нашу домашнюю жизнь. Кутька очень любил ездить в автомобиле. Стоило Юрию Павловичу снять с гвоздя ключ от гаража, как Кутька начинал с радостным лаем кружиться по комнате. В машине он устраивался на переднем сиденье рядом с Юрием Павловичем, часто высовывался в открытое окно и с восторгом облаивал встречных собак. На стоянке он безошибочно узнавал нашу машину.
Однажды вечером Юрий Павлович сказал:
— Наконец-то завтра едем в Новгород.
Кутька тотчас с восторгом закружился по комнате. По нашим подсчетам, он знал более 200 слов, и среди них самыми любимыми были слова: «едем», «машина», «гулять».
И вот мы едем в Новгород! В машине трое — и Кутька. С нами Владимир Владимирович Канакотин — костромич, любящий свой город истинно и горячо, он рассказывает о своем детстве, о старом родительском доме и саде, который сажал и выращивал сам, о своей любимой кошке и курах, о ночлегах в сарае на сене, когда по крыше шелестит дождь... До чего же хорошо ведет он свой рассказ!
По образованию Владимир Владимирович инженер, но умение рассказывать — это природный дар. Записать бы его разговор на магнитофонную ленту, потому что надо слышать не только то, что он говорит, но как говорит! Необходимо слышать его голос. Он гудит густо и низко, как орган.
Неожиданно прервал Юрий Павлович:
— Почему-то проваливается тормозная педаль.
Оба задних колеса дымили, пахло горелой смазкой.
По рассеянности Юрий Павлович ехал с полузатянутым ручным тормозом.
Отремонтировали машину и снова двинулись в путь. Унылая рыжая равнина. Куда же девались знаменитые новгородские леса? Вокруг — ни кустика. Где бы найти тень, чтобы передохнуть, укрыться от зноя? Вдали, как оазис в пустыне, возникла куща. Подъехали. Это было кладбище.
Мы остановились под ветвями плакучих берез и, словно боясь нарушить безмолвный покой, заговорили приглушенно. Высокая трава. Могилы и кресты...
Сохранилось интересное письмо Юрия Павловича о поездке в Новгород от 27 мая 1963 года, написанное Ю. И. Бродскому.
«...Ольга Константиновна уговорила меня съездить в Новгород. Пробыли три дня. Я не был там с 1944 года. Очень интересно, в общем. Много, конечно, обидного и горького — от старого не оставляют ничего, но много и хорошего — реставрация кремлевских стен (далеко не законченная, но почти совсем уже прекращенная), реставрация отдельных памятников.
Почему я так странно пишу — от старого ничего не оставляют, а кое-какие реставрационные работы хвалю?
Очень просто — можно ведь оставить в городе все памятники архитектуры и великолепно их реставрировать в самом наипервоначальном виде и при этом полностью убить старый город, стереть с лица земли всякую память о былой жизни (в ее подлинном облике, своеобразии и красоте).
Стоит церковь с восстановленными в первоначальном виде формами крыш и проч. Тут бы и любоваться ею, но... это невозможно! Она торчит на каком-то островке, а вокруг ее окружают асфальтовые площади, многоэтажные дома. Вид у нее никчемный, нелепый. Все равно как если бы посадили в современном учреждении служащего, одев его в лапти, онучи, рубаху с ластовицами и валяную шляпу — гречновик. А вокруг — пишбарышни, машинки, телефоны и проч. А мужик сидит с рукавицами и кнутом за поясом...»
Это образное сравнение Юрия Павловича справедливо. Дело в том, что новгородцы, использовав идею архитектурных заповедников, упустили один из важнейших факторов этой идеи: сохранение окружающей среды памятников, соблюдение соотношения пропорций старого и нового в зонах особой застройки.
Далее в своем письме Юрий Павлович рассуждает о восприятии произведений искусства.
«...Я помню, как в раннем детстве мне было немножко жутковато, когда я впервые увидел в музее древние скульптуры Христа, Николы с мечом, Параскевы и Нила Столпника. Позднее, когда я был подростком, на меня неизгладимое впечатление производили работы Купцова — на всю жизнь осталось впечатление необыкновенной яркости, потом Петрова-Водкина, Рериха и других — не содержанием, которого я не понимал и не старался понимать, а чувством художника — его любованием красками, формами, линией, которое я как-то непосредственно воспринимал...
Позднее я эту способность совершенно потерял. Переучился, стал ко всему подходить, как говорят, рассудочно, то есть все воспринимал головой, чуть ли не с арифмометром в руках. А по существу это подход к искусству — если правильно его называть — идиотский. Дураком надо быть, чтобы рассматривать картину с точки зрения перспективы, светотени, рисунка и проч. Это говорит о том, что излишнее мудрствование приводит к идиотству — давно известная истина..
Неожиданным сюрпризом оказалась для меня хорошая композиция Новгородского музея, интересный, не слишком громоздкий, но насыщенный привлекательными экспонатами исторический отдел, прекрасный отдел живописи и любопытный отдел прикладного искусства.
Об отношении работников Новгородского музея к Пскову говорит уже хотя бы то, что даже в экспозиции там немало экспонатов Псковского музея. Ларионов и другие из Псковского музея, совершенно не интересующиеся музейными делами, и не подумали обратить внимание на то — не нашлось ли что из псковских вещей, увезенных немцами, а новгородцы подобрали все, что могли,— и свое, и чужое хранят...
Некоторые из экспонатов врезались в память - прямо-таки отпечатались в ней. Это прежде всего сапоги — зеленые, изумительнейшего свежего, яркого и совершенно неописуемо красивого зеленого цвета — с загнутым кверху острым носком. А главное — на них тончайший узор — остатки какой-то вышивки на задниках и изящнейшая оторочка по краю голенища. Затем — фрагменты построек и мостовых из раскопок, потом — иконы, и особенно целый иконостас одного из приделов Софии, царское место из Софии, знаменитый Людогощинский крест.
Отдел прикладного искусства, или народного (крестьянского), мог бы быть гораздо богаче, но и там большое впечатление производит шкаф, сделанный каким-то мужиком Боровичского уезда, весь ажурный, украшенный изображением событий русской истории...
Крестьянских одежд очень мало, хотя целый набор женских головных уборов и целый праздничный парчовый костюм — очень хорош.
Хорошо то, что совершенно нет обычных расписных или резных прялок и прочего хозинвентаря или ничего не говорящих тесаных столов, плетеных корзин, глиняных горшков, а вместо них — кованое железо (замки, петли и т. п.). Нет макетов, на которых изображены несчастные, согбенные горем и нуждой крестьяне, и прочих прелестей наших музеев.
Зато я там увидел изразец из «дома Печенко», который считал навеки потерянным. К сожалению, это XVIII век, а все изразцы XVII века, которые я сдавал Пурышеву (а их было много, и немало целых!), Соловьев отправлял на свалку немедленно.
Осмотреть архитектурные памятники нам не удалось и наполовину, главным образом потому, что связались с компанией знакомых, бродивших весьма медленным шагом по кремлю и основное внимание отдавших памятнику «Тысячелетие России». Вокруг него они вращались час, привлекли внимание всех прохожих и собрали огромную толпу, двигающуюся вместе с ними и обсуждавшую события, изображенные скульптором. Я только заметил, что фигуры Микешина очень похожи на манизеровские. Я не люблю Манизера, а Микешина тем более, и потому вполне удовольствовался видом памятника издали, со скамейки сквера. На Кутю памятник не произвел никакого впечатления.
Из понравившихся мне реставраций наибольшее впечатление оставила реставрация церкви Пятницы на Торгу. Полностью восстановлена первоначальная обработка ее стен до самой крыши... Так примерно были обработаны Мирожский собор и Ивановский — в свое время...»
Наши отпускные дни по-прежнему посвящались Пскову, обмерам аварийных памятников.
К концу отпуска Юрий Павлович, желая порадовать меня, отправился со мной в Вильнюс.
Об этой поездке у нас остались добрые воспоминания.
В одном из своих писем к Ю. И. Бродскому Юрий Павлович писал:
«...Чарующее впечатление произвели виды с Гедиминовой горы (там остатки замка Гедимина), прогулки вдоль берегов речки Вилейки, напоминавшей мне Пскову в далекие счастливые времена, но еще более живописную и идиллическую, прогулка к часовне божией матери Остробрамской. Я просто не смогу описать всего, что мы видели! Первые дни начались с ознакомления с городом, причем я нарочно избегал расспрашивать кого-либо, а пуще всего знакомиться с планом города. Хотелось подольше растянуть тот период ознакомления, когда еще не знаешь, куда ты идешь и что будет в конце улицы или за ее углом. А там сюрпризов было достаточно.
Питались мы главным образом дома, более всего яблоками и кефиром. Много гуляли в сопровождении нашего Кути... В одно из воскресений ездили в Каунас, где видели Чюрлениса,— там собраны все его работы.. Я получил от них огромное наслаждение. Все мы поправились — О. К., я и Кутя. Уезжали неохотно».
В том же году в ответ на письмо Бродского Юрий Павлович писал:
«Ильич! Вот уже три дня, как получено твое новое письмо, а я никак не могу собраться ответить. Все силы, какие еще остались в моем дряхлом организме, уходят на рисование печки из «дома Печенко». Реконструкции псковских печей XVII века будут в цвете, в 1/4 натуральной величины. Начинаю с печей «дома Печенко» — их должно быть три...
Твои мечты о путешествии напомнили мне о моем походе с Модестом Лосевым... Как-то в году в 1925—1926 (если не ошибаюсь) мы с ним собрались познакомиться с Псковской землею и без всяких сборов двинулись на юг от Пскова. Я теперь даже не очень помню, как мы были одеты. Мы не брали с собой ни рюкзаков (кстати, в те годы я даже не знал, что существует такая вещь, хотя был знаком с псковскими шелгунами), ни каких-либо «предметов первой необходимости» не было. Просто взяли и пошли, как были на улице. Путешествие наше продолжалось не менее двух суток, так что я хорошо помню, что мы ночевали в деревне. Денег мы с собой «не захватили», потому что ни у меня, ни у Модеста их не было. Хорошо помню, как мы через какое-то время зверски захотели есть. С собой не было ни корки хлеба. Проходя через деревню, мы сообразили, что надо хотя бы напиться. День был жаркий, во ртах у нас совершенно пересохло. Подошли к избе и, увидев старуху, попросили попить. Старуха вынесла нам большой ковш хлебного кваса и наблюдала, как мы с жадностью высосали все до донышка. Потом она вздохнула и сказала:
— А вы, ронные, верно, есть хотите?
Мы скрывать не стали, что не отказались бы поесть. Старуха пригласила нас в избу и накормила до отвала вкуснейшими вещами. Никогда в жизни не забуду я вообще псковскую деревенскую еду! Что может быть вкуснее таких вещей, как ржаные кокоры с начинкой из картошки или моркови, гороховый кисель с льняным маслом, чашка с творогом со сметаной, настоящий черный ржаной хлеб, деревенский хлебный квас, холодное молоко (не из нашего магазина) и многое еще другое! После еды мы подбодрились и поняли, что если по пути проходить через деревни, то с голоду не умрешь...»
А как по-философски верны, каким глубоким человеческим смыслом наполнены следующие строки этого письма:
«Невольно вспомнил я былое! Чем дальше оно уходит, тем дороже делается сердцу. Оно прежде всего невозвратимо и потому несравненно ценнее настоящего и будущего. Впрочем, настоящего, если разобраться, в сущности у людей нет. Все, что сегодня с тобой происходит, либо уже прошло — стало прошлым, либо еще придет. «Настоящего» — всегда какая-то мизерная доля секунды, да и того нет. А будущее — будущее будет лишь тогда, когда уже станет прошлым, а пока оно не станет прошлым, его просто не существует! Можно ли по-настоящему любить то, что не существует? Даже не «по-настоящему», а вообще любить?
Вопрос, в сущности, просто странный, правда? Любить можно только то, что есть. Ну, конечно, можно разрисовать себе это неизвестное... Можно с нетерпением стремиться к этому неизвестному и плевать на все реально существующее, точнее же говоря — существовавшее, бывшее. Но любить можно только то, что есть, то есть — что было — так точнее.
Что для меня любое место на земном шаре, ну скажем, Псков? Это то, чем он был — был в далекие и более близкие времена, но все же это прошлый Псков. А будущий будут любить тоже за то, чем он, будущий, окажется, когда уже он в новом своем обличье уйдет в прошлое.
Что для меня любой человек? Ну скажем — ты. Ты для меня тот Ильич, какого я знаю по давно прошедшим годам!
Так что тот, кто не любит и не ценит, просто человекообразный скот...»
И снова Кавголово. Строительство дома Тихоновых затянулось. Юрий Павлович опять помогает Олегу по выходным дням.
Я брожу у озер по песчаным отмелям с Кутькой. Каждое утро встречаю зарю: как прекрасны здесь краски на воде и в небе перед восходом солнца! Я смотрю, как две алые сферы сомкнулись воедино, над озером плывут легкие белые облака. Я иду вдоль озера, прислушиваюсь к всплеску волн, набегающих на босые ноги, и радуюсь жизни.
Кутька тоже радуется. Он то и дело ныряет в воду. У него в зубах покрытая скользкими водорослями палка. Но вот он нашел новую игрушку — ракушку, которая привела его в шумный восторг. Тонкие стенки раковинки трещат под крепкими зубами собаки. Наигравшись, Кутька зарывает остатки того, что было ракушкой, под сосной.
Я возвращаюсь домой. На мансарде, где мы с Юрием Павловичем живем, ветер свободно гуляет в незакрытых проемах дверей и окон. Вместо двери поставлена чертежная доска, чтобы не убежал Кутька. Кто-то стучится в эту «дверь».
— Ольга Константиновна, можно войти? — раздается детский голос, человечка не видно. Это Андрюшка — сын Олега.
— Конечно, можно!
За лето Андрюшка окреп, вырос, щеки округлились и порозовели. На нем красная майка, на голове — красная остроконечная шапочка. Похожий на лесного гномика, он протягивает мне корень и говорит:
— Я принес вам Бабу-Ягу.
Наша комната уже завалена всякими другими находками. Юрий Павлович, ложась спать, впотьмах наступает на что-то колючее, тихонько чертыхается. Я притворяюсь спящей. Собирать корни я научила Андрюшку, а кости — игрушки Кутика.
Однажды, гуляя с Андреем, я нашла забавно изогнутый корень. Он напоминал человеческую фигурку со скрипкой в руках. Я рассказала Андрюшке о знаменитом скрипаче Паганини. Так у нас с Андреем и вошло в привычку на прогулках в лесу искать корни. Каждый новый найденный корень вдохновлял меня на сочинение сказок. Вскоре я заметила, что воображение Андрюшки много острее моего: он видел и дятла, и медведя, присевшего на пенек, а в большой полуобгоревшей коряге — рыбину.
Наступила осень. Олег и Юрий Павлович занимались обшивкой дома. Их лица стали медными от ветра и холодного дождя.
Я по-прежнему ходила на прогулку к озеру. Поднималась на гору. Есть такая высокая гора в Кавголове. С нее открываются необъятные озера и холмы. В осеннюю пору там шквалистый ветер. От его порывов захватывает дыхание.
Я спускалась вниз, вдоль озер по песчаной отмели возвращалась домой, где ярко пылал свет, а в белой кафельной печи весело горели сухие дрова.
Ноябрьские праздники мы провели в Кавголове. По утрам к нашим соснам прилетал красноперый дятел и все дни трудился без устали, лечил деревья. Природа украсилась бесчисленными оттенками ржавых тонов. Глубокая и грустная красота.
1963 год уходил. Он был для нас плодотворным: вышли в свет научные так долго жданные книги и статьи на историко-архитектурные темы...
Новый год пришел не с белым снегом, а с уныло моросящим дождем и грязью на тротуарах. Кутька заносил ее на лапах домой. Я ворчу. Юрий Павлович смеется, кажется, он любит Кутьку больше, чем я. А Кутька до того радуется его приходу, что с разбегу вскакивает на стол, а потом, смутившись, прыгает вниз.
Как-то, встречая меня, Юрий Павлович весело сообщил :
— А Кутька произвел коренную реформу своего жилища! Выкинул из нижнего этажа все тряпки, превратил его в продуктовый склад. Наверху — спальное помещение. Нет только помещения для приема гостей. Не принимает Кутик никаких гостей по крайней скупости.
В 1964 году, после традиционной поездки в Псков, мы побывали в Смоленске. А потом Юрия Павловича опять отправили в подшефный колхоз — копать картошку.
Об этой «картофельной экспедиции», как назвал ее Юрий Павлович, он писал в одном из дружеских писем с неиссякаемым юмором.
«В порядке шефской помощи сельскому хозяйству я был направлен в колхоз на уборку картошки.
Наше начальство, заработавшее на посылке научных сотрудников репутацию ретивых исполнителей, имело слабое представление о том, как нужно добираться до подшефного колхоза. Мне было сказано ехать на теплоходе до Лодейного Поля, а от Лодейного Поля километра 3—4 на автобусе до деревни Шустручей.
Веря в непогрешимость родного начальства, я сел на теплоход, из которого вышел в Лодейном Поле. Там я зашел в почтовое отделение и узнал, что до Шустручья еще километров 200.
И вот я, нагруженный хлебом, брынзой, банками с тушенкой, конфетами, яблоками, яйцами, колбасой, бельем, ботинками, постелью, отправился в путешествие из Лодейного Поля в Подпорожье, из Подпорожья в Вознесенье, а из Вознесенья уже в обратном направлении. На этот раз пешим способом в Шустручей.
Одетый в теплую серую куртку, высокие кирзовые сапоги и непромокаемый плащ, совершенно промокший изнутри от пота, согнутый под тяжестью своего свинцового мешка, по каменистой дороге я шел и улыбался, вспоминая тебя и так жалел, что тебя нет со мной...
Польза от путешествия была большая. Я наконец действительно подышал свежим воздухом, попил настоящего молока, поел настоящего хлеба, походил пешком и почти сбросил лишний жир. Польза была для колхоза — ему были сделаны печи, за отсутствие которых, вернее за неисправность старых печей, он не один раз платил штраф. Польза была для нашего начальства — оно хорошо зарекомендовало себя перед райкомом. Так что польза была решительно для всех и вреда никому, кроме моих кирзовых сапог... Но, в конце концов, сапоги на то и сделаны, чтобы в них ходить по грязи.
Поселился я в одной деревне. Спал на сеновале над коровой, быком и овцами, в ближайшем соседстве с деревенским отхожим местом. Работал в соседней деревне километра за 3—4, на почту ходил каждый день еще за 3 километра, в магазин (правда, не каждый день) — километра за 4. Кроме того, гулял по лесам, вернее зарослям, которые выросли на заброшенных пашнях.
Первый день рубил избу на пару с однолеткой мне мужиком, а со следующего дня - клал печи и трубы с помощником - тоже мужиком одних со мной лет. Любимой поговоркой этого мужика было: «Мы работать не боимся, только варево давай!» Но вот варева-то мне как раз и не давали — питался я только молоком с хлебом. Но чувствовал себя физически превосходно и даже картошки не хотел, потому что хлеб был там местной выпечки... Ну а про молоко нечего и говорить — я получал его прямо из подойника у той хозяйки, где жил.
В деревне я произвел впечатление тем, что клал печи и трубы, совершенно при этом не вымарываясь сам глиной. Это было в значительной степени вызвано тем, что у меня не было запасных брюк и куртки, а там не только спецовки, но даже кусочка мешковины нельзя было выпросить. Мне поневоле приходилось быть аккуратным, а мужики диву давались — печка за печкой заканчивалась, а я ходил все такой, как приехал, и даже стал чище, так как каждый раз при переходе через ручей у нашей деревни мыл сапоги, а заодно тщательно счищал... брызги глины, которые все же попадали на штаны или шляпу. Так что к концу моя шляпа стала гораздо свежее, и на брюках исчезла желтизна на коленках.
Зато за состоянием моей шевелюры я уж, конечно, не следил. Да и не во что было смотреться — зеркала не было ни в хлеву, ни в кормокухне, где я главным образом работал, ни в зарослях. Так, что, в общем, я все же, по-видимому, не производил впечатления элегантного горожанина. Мне это не приходило в голову, но потом я догадался. К тому времени, как нужно было подумать о возвращении, я сходил в Вознесенье, чтобы на пристани узнать расписание теплоходов. У кассирши я спросил: где узнать расписание? А она, вместо того чтобы мне ответить, вытаращила на меня глаза и, трясясь от страха, завопила:
— Уходи отсюда, здесь нет ничего, уходи отсюда!..
Она так вопила, что прибежало начальство пристани, и я все узнал, что хотел. Но мне показалось непонятным, почему эта женщина так тряслась и при этом пыталась сгрести к себе в сумочку какие-то жалкие копейки с прилавка. А потом, когда я уже уезжал, вынужден был переночевать в гостинице, где также привел в смятение дежурную, и, посмотрев в висевшее в коридоре зеркало, я кое-что понял. Я тогда сходил в магазин, купил ножницы и привел в порядок свою бороду.
Смешно — некоторое количество волосков, которые можно собрать в одну щепоть, весом меньше грамма,— и такой результат! Великая вещь волосы!
Ну а в колхозе ни мужиков, ни баб ничем не испугаешь — у некоторых из них у самих волосья хватает. Описать их всех не могу — места не хватит, так же, как не хватит его на описание шефов... Много интересного увидел за это путешествие...»
Много интересного написал Юрий Павлович и мне о своем пребывании в колхозе. Привожу лишь выдержку из одного письма от 4 октября 1964 года:
«...От Вознесенья мало впечатлений, хотя и есть в нем своеобразность, присущая северному городку, стоящему у большой пристани. Эта своеобразность — в широких тротуарах, нередко сплоченных из бревен, пришитых огромными коваными корабельными гвоздями, в тесовых кровлях, в северной суровости облика города, полностью лишенного каких-либо «мелких архитектурных форм», в его разветвленной пристани, далеко уходящей в устья Свири, с постройками, стоящими на сваях.
Дома здесь — либо плохие перестроенные деревенские избы, либо восьмиквартирные дома строительства 1950-х годов, либо, что еще хуже, «индивидуальные дома» послевоенного времени — жалчайшие хибары, покрашенные в желтенькие, зелененькие и голубенькие цвета.
Лишь одна картина меня поразила — вид на противоположный берег Свири. Я пошел по берегу, пока мне не преградил путь какой-то лесопильный завод... Дорога в обход была очень грязной, почти непроходимой. Но хотелось идти дальше, так как чем дальше я шел, тем более сказочной становилась картина противоположного берега. Такой живописной красоты, причем необыкновенно понятной мне, близкой моему сердцу, мне еще не приходилось видеть.
По увалам холмистых берегов растянулись постройки села. За селом сразу лес, но не такой, как в окрестностях Шустручья, а совсем другой — еловый. Впереди елового леса раскиданы, видимо, березы с желтой листвой. На фоне коричневато-зеленых гор сели здесь и там красновато-коричневатые двухэтажные избы, окна их с белыми наличниками, крыши сероватые. За горами — темная зелень елового леса, а на ней — охряные пятна берез. Небо мрачного синеватого цвета, почти свинцовое. Гармония цвета необыкновенная, все слилось в таком живописном сочетании, что, кажется, глаз не оторвал бы...
А самое интересное, что в этой очень мрачной и темной симфонии красок звучит не печаль, не мрак, а сила, бодрость.
Эта мрачность есть иногда у Билибина, и она совершенно не сродни мрачности Ленинграда.
Ну а в довершение всего на самом видном месте берега не стоит, а красуется белый каменный храм. Весь он разбитый, без крыши, но как сильно и как сказочно прекрасно звучит он, на фоне этого темного пейзажа!
Сколько раз ни смотришь на такие, всегда поражаешься тому, как умели в старой Руси создавать такие сказки! Откуда у них бралось эстетическое чутье?..
Но... посреди этого села уже строят новые постройки, и, конечно, они резко дисгармонируют со всем пейзажем. Неуклюжие, немасштабные, выкрашенные в нелепые голубенькие и желтенькие цвета, они выглядят как плевки на картине великого художника.
Все же в чем, наконец, дело?
В чем причина потери способности воспринимать красоту?..»
Жизнь несла радости и огорчения. Исчезла наша капризная, обожаемая кошка Бальдур. Мы завели маленького лохматого песика Кутьку, и это внесло оживление в нашу домашнюю жизнь. Кутька очень любил ездить в автомобиле. Стоило Юрию Павловичу снять с гвоздя ключ от гаража, как Кутька начинал с радостным лаем кружиться по комнате. В машине он устраивался на переднем сиденье рядом с Юрием Павловичем, часто высовывался в открытое окно и с восторгом облаивал встречных собак. На стоянке он безошибочно узнавал нашу машину.
Однажды вечером Юрий Павлович сказал:
— Наконец-то завтра едем в Новгород.
Кутька тотчас с восторгом закружился по комнате. По нашим подсчетам, он знал более 200 слов, и среди них самыми любимыми были слова: «едем», «машина», «гулять».
И вот мы едем в Новгород! В машине трое — и Кутька. С нами Владимир Владимирович Канакотин — костромич, любящий свой город истинно и горячо, он рассказывает о своем детстве, о старом родительском доме и саде, который сажал и выращивал сам, о своей любимой кошке и курах, о ночлегах в сарае на сене, когда по крыше шелестит дождь... До чего же хорошо ведет он свой рассказ!
По образованию Владимир Владимирович инженер, но умение рассказывать — это природный дар. Записать бы его разговор на магнитофонную ленту, потому что надо слышать не только то, что он говорит, но как говорит! Необходимо слышать его голос. Он гудит густо и низко, как орган.
Неожиданно прервал Юрий Павлович:
— Почему-то проваливается тормозная педаль.
Оба задних колеса дымили, пахло горелой смазкой.
По рассеянности Юрий Павлович ехал с полузатянутым ручным тормозом.
Отремонтировали машину и снова двинулись в путь. Унылая рыжая равнина. Куда же девались знаменитые новгородские леса? Вокруг — ни кустика. Где бы найти тень, чтобы передохнуть, укрыться от зноя? Вдали, как оазис в пустыне, возникла куща. Подъехали. Это было кладбище.
Мы остановились под ветвями плакучих берез и, словно боясь нарушить безмолвный покой, заговорили приглушенно. Высокая трава. Могилы и кресты...
Сохранилось интересное письмо Юрия Павловича о поездке в Новгород от 27 мая 1963 года, написанное Ю. И. Бродскому.
«...Ольга Константиновна уговорила меня съездить в Новгород. Пробыли три дня. Я не был там с 1944 года. Очень интересно, в общем. Много, конечно, обидного и горького — от старого не оставляют ничего, но много и хорошего — реставрация кремлевских стен (далеко не законченная, но почти совсем уже прекращенная), реставрация отдельных памятников.
Почему я так странно пишу — от старого ничего не оставляют, а кое-какие реставрационные работы хвалю?
Очень просто — можно ведь оставить в городе все памятники архитектуры и великолепно их реставрировать в самом наипервоначальном виде и при этом полностью убить старый город, стереть с лица земли всякую память о былой жизни (в ее подлинном облике, своеобразии и красоте).
Стоит церковь с восстановленными в первоначальном виде формами крыш и проч. Тут бы и любоваться ею, но... это невозможно! Она торчит на каком-то островке, а вокруг ее окружают асфальтовые площади, многоэтажные дома. Вид у нее никчемный, нелепый. Все равно как если бы посадили в современном учреждении служащего, одев его в лапти, онучи, рубаху с ластовицами и валяную шляпу — гречновик. А вокруг — пишбарышни, машинки, телефоны и проч. А мужик сидит с рукавицами и кнутом за поясом...»
Это образное сравнение Юрия Павловича справедливо. Дело в том, что новгородцы, использовав идею архитектурных заповедников, упустили один из важнейших факторов этой идеи: сохранение окружающей среды памятников, соблюдение соотношения пропорций старого и нового в зонах особой застройки.
Далее в своем письме Юрий Павлович рассуждает о восприятии произведений искусства.
«...Я помню, как в раннем детстве мне было немножко жутковато, когда я впервые увидел в музее древние скульптуры Христа, Николы с мечом, Параскевы и Нила Столпника. Позднее, когда я был подростком, на меня неизгладимое впечатление производили работы Купцова — на всю жизнь осталось впечатление необыкновенной яркости, потом Петрова-Водкина, Рериха и других — не содержанием, которого я не понимал и не старался понимать, а чувством художника — его любованием красками, формами, линией, которое я как-то непосредственно воспринимал...
Позднее я эту способность совершенно потерял. Переучился, стал ко всему подходить, как говорят, рассудочно, то есть все воспринимал головой, чуть ли не с арифмометром в руках. А по существу это подход к искусству — если правильно его называть — идиотский. Дураком надо быть, чтобы рассматривать картину с точки зрения перспективы, светотени, рисунка и проч. Это говорит о том, что излишнее мудрствование приводит к идиотству — давно известная истина..
Неожиданным сюрпризом оказалась для меня хорошая композиция Новгородского музея, интересный, не слишком громоздкий, но насыщенный привлекательными экспонатами исторический отдел, прекрасный отдел живописи и любопытный отдел прикладного искусства.
Об отношении работников Новгородского музея к Пскову говорит уже хотя бы то, что даже в экспозиции там немало экспонатов Псковского музея. Ларионов и другие из Псковского музея, совершенно не интересующиеся музейными делами, и не подумали обратить внимание на то — не нашлось ли что из псковских вещей, увезенных немцами, а новгородцы подобрали все, что могли,— и свое, и чужое хранят...
Некоторые из экспонатов врезались в память - прямо-таки отпечатались в ней. Это прежде всего сапоги — зеленые, изумительнейшего свежего, яркого и совершенно неописуемо красивого зеленого цвета — с загнутым кверху острым носком. А главное — на них тончайший узор — остатки какой-то вышивки на задниках и изящнейшая оторочка по краю голенища. Затем — фрагменты построек и мостовых из раскопок, потом — иконы, и особенно целый иконостас одного из приделов Софии, царское место из Софии, знаменитый Людогощинский крест.
Отдел прикладного искусства, или народного (крестьянского), мог бы быть гораздо богаче, но и там большое впечатление производит шкаф, сделанный каким-то мужиком Боровичского уезда, весь ажурный, украшенный изображением событий русской истории...
Крестьянских одежд очень мало, хотя целый набор женских головных уборов и целый праздничный парчовый костюм — очень хорош.
Хорошо то, что совершенно нет обычных расписных или резных прялок и прочего хозинвентаря или ничего не говорящих тесаных столов, плетеных корзин, глиняных горшков, а вместо них — кованое железо (замки, петли и т. п.). Нет макетов, на которых изображены несчастные, согбенные горем и нуждой крестьяне, и прочих прелестей наших музеев.
Зато я там увидел изразец из «дома Печенко», который считал навеки потерянным. К сожалению, это XVIII век, а все изразцы XVII века, которые я сдавал Пурышеву (а их было много, и немало целых!), Соловьев отправлял на свалку немедленно.
Осмотреть архитектурные памятники нам не удалось и наполовину, главным образом потому, что связались с компанией знакомых, бродивших весьма медленным шагом по кремлю и основное внимание отдавших памятнику «Тысячелетие России». Вокруг него они вращались час, привлекли внимание всех прохожих и собрали огромную толпу, двигающуюся вместе с ними и обсуждавшую события, изображенные скульптором. Я только заметил, что фигуры Микешина очень похожи на манизеровские. Я не люблю Манизера, а Микешина тем более, и потому вполне удовольствовался видом памятника издали, со скамейки сквера. На Кутю памятник не произвел никакого впечатления.
Из понравившихся мне реставраций наибольшее впечатление оставила реставрация церкви Пятницы на Торгу. Полностью восстановлена первоначальная обработка ее стен до самой крыши... Так примерно были обработаны Мирожский собор и Ивановский — в свое время...»
Наши отпускные дни по-прежнему посвящались Пскову, обмерам аварийных памятников.
К концу отпуска Юрий Павлович, желая порадовать меня, отправился со мной в Вильнюс.
Об этой поездке у нас остались добрые воспоминания.
В одном из своих писем к Ю. И. Бродскому Юрий Павлович писал:
«...Чарующее впечатление произвели виды с Гедиминовой горы (там остатки замка Гедимина), прогулки вдоль берегов речки Вилейки, напоминавшей мне Пскову в далекие счастливые времена, но еще более живописную и идиллическую, прогулка к часовне божией матери Остробрамской. Я просто не смогу описать всего, что мы видели! Первые дни начались с ознакомления с городом, причем я нарочно избегал расспрашивать кого-либо, а пуще всего знакомиться с планом города. Хотелось подольше растянуть тот период ознакомления, когда еще не знаешь, куда ты идешь и что будет в конце улицы или за ее углом. А там сюрпризов было достаточно.
Питались мы главным образом дома, более всего яблоками и кефиром. Много гуляли в сопровождении нашего Кути... В одно из воскресений ездили в Каунас, где видели Чюрлениса,— там собраны все его работы.. Я получил от них огромное наслаждение. Все мы поправились — О. К., я и Кутя. Уезжали неохотно».
В том же году в ответ на письмо Бродского Юрий Павлович писал:
«Ильич! Вот уже три дня, как получено твое новое письмо, а я никак не могу собраться ответить. Все силы, какие еще остались в моем дряхлом организме, уходят на рисование печки из «дома Печенко». Реконструкции псковских печей XVII века будут в цвете, в 1/4 натуральной величины. Начинаю с печей «дома Печенко» — их должно быть три...
Твои мечты о путешествии напомнили мне о моем походе с Модестом Лосевым... Как-то в году в 1925—1926 (если не ошибаюсь) мы с ним собрались познакомиться с Псковской землею и без всяких сборов двинулись на юг от Пскова. Я теперь даже не очень помню, как мы были одеты. Мы не брали с собой ни рюкзаков (кстати, в те годы я даже не знал, что существует такая вещь, хотя был знаком с псковскими шелгунами), ни каких-либо «предметов первой необходимости» не было. Просто взяли и пошли, как были на улице. Путешествие наше продолжалось не менее двух суток, так что я хорошо помню, что мы ночевали в деревне. Денег мы с собой «не захватили», потому что ни у меня, ни у Модеста их не было. Хорошо помню, как мы через какое-то время зверски захотели есть. С собой не было ни корки хлеба. Проходя через деревню, мы сообразили, что надо хотя бы напиться. День был жаркий, во ртах у нас совершенно пересохло. Подошли к избе и, увидев старуху, попросили попить. Старуха вынесла нам большой ковш хлебного кваса и наблюдала, как мы с жадностью высосали все до донышка. Потом она вздохнула и сказала:
— А вы, ронные, верно, есть хотите?
Мы скрывать не стали, что не отказались бы поесть. Старуха пригласила нас в избу и накормила до отвала вкуснейшими вещами. Никогда в жизни не забуду я вообще псковскую деревенскую еду! Что может быть вкуснее таких вещей, как ржаные кокоры с начинкой из картошки или моркови, гороховый кисель с льняным маслом, чашка с творогом со сметаной, настоящий черный ржаной хлеб, деревенский хлебный квас, холодное молоко (не из нашего магазина) и многое еще другое! После еды мы подбодрились и поняли, что если по пути проходить через деревни, то с голоду не умрешь...»
А как по-философски верны, каким глубоким человеческим смыслом наполнены следующие строки этого письма:
«Невольно вспомнил я былое! Чем дальше оно уходит, тем дороже делается сердцу. Оно прежде всего невозвратимо и потому несравненно ценнее настоящего и будущего. Впрочем, настоящего, если разобраться, в сущности у людей нет. Все, что сегодня с тобой происходит, либо уже прошло — стало прошлым, либо еще придет. «Настоящего» — всегда какая-то мизерная доля секунды, да и того нет. А будущее — будущее будет лишь тогда, когда уже станет прошлым, а пока оно не станет прошлым, его просто не существует! Можно ли по-настоящему любить то, что не существует? Даже не «по-настоящему», а вообще любить?
Вопрос, в сущности, просто странный, правда? Любить можно только то, что есть. Ну, конечно, можно разрисовать себе это неизвестное... Можно с нетерпением стремиться к этому неизвестному и плевать на все реально существующее, точнее же говоря — существовавшее, бывшее. Но любить можно только то, что есть, то есть — что было — так точнее.
Что для меня любое место на земном шаре, ну скажем, Псков? Это то, чем он был — был в далекие и более близкие времена, но все же это прошлый Псков. А будущий будут любить тоже за то, чем он, будущий, окажется, когда уже он в новом своем обличье уйдет в прошлое.
Что для меня любой человек? Ну скажем — ты. Ты для меня тот Ильич, какого я знаю по давно прошедшим годам!
Так что тот, кто не любит и не ценит, просто человекообразный скот...»
И снова Кавголово. Строительство дома Тихоновых затянулось. Юрий Павлович опять помогает Олегу по выходным дням.
Я брожу у озер по песчаным отмелям с Кутькой. Каждое утро встречаю зарю: как прекрасны здесь краски на воде и в небе перед восходом солнца! Я смотрю, как две алые сферы сомкнулись воедино, над озером плывут легкие белые облака. Я иду вдоль озера, прислушиваюсь к всплеску волн, набегающих на босые ноги, и радуюсь жизни.
Кутька тоже радуется. Он то и дело ныряет в воду. У него в зубах покрытая скользкими водорослями палка. Но вот он нашел новую игрушку — ракушку, которая привела его в шумный восторг. Тонкие стенки раковинки трещат под крепкими зубами собаки. Наигравшись, Кутька зарывает остатки того, что было ракушкой, под сосной.
Я возвращаюсь домой. На мансарде, где мы с Юрием Павловичем живем, ветер свободно гуляет в незакрытых проемах дверей и окон. Вместо двери поставлена чертежная доска, чтобы не убежал Кутька. Кто-то стучится в эту «дверь».
— Ольга Константиновна, можно войти? — раздается детский голос, человечка не видно. Это Андрюшка — сын Олега.
— Конечно, можно!
За лето Андрюшка окреп, вырос, щеки округлились и порозовели. На нем красная майка, на голове — красная остроконечная шапочка. Похожий на лесного гномика, он протягивает мне корень и говорит:
— Я принес вам Бабу-Ягу.
Наша комната уже завалена всякими другими находками. Юрий Павлович, ложась спать, впотьмах наступает на что-то колючее, тихонько чертыхается. Я притворяюсь спящей. Собирать корни я научила Андрюшку, а кости — игрушки Кутика.
Однажды, гуляя с Андреем, я нашла забавно изогнутый корень. Он напоминал человеческую фигурку со скрипкой в руках. Я рассказала Андрюшке о знаменитом скрипаче Паганини. Так у нас с Андреем и вошло в привычку на прогулках в лесу искать корни. Каждый новый найденный корень вдохновлял меня на сочинение сказок. Вскоре я заметила, что воображение Андрюшки много острее моего: он видел и дятла, и медведя, присевшего на пенек, а в большой полуобгоревшей коряге — рыбину.
Наступила осень. Олег и Юрий Павлович занимались обшивкой дома. Их лица стали медными от ветра и холодного дождя.
Я по-прежнему ходила на прогулку к озеру. Поднималась на гору. Есть такая высокая гора в Кавголове. С нее открываются необъятные озера и холмы. В осеннюю пору там шквалистый ветер. От его порывов захватывает дыхание.
Я спускалась вниз, вдоль озер по песчаной отмели возвращалась домой, где ярко пылал свет, а в белой кафельной печи весело горели сухие дрова.
Ноябрьские праздники мы провели в Кавголове. По утрам к нашим соснам прилетал красноперый дятел и все дни трудился без устали, лечил деревья. Природа украсилась бесчисленными оттенками ржавых тонов. Глубокая и грустная красота.
1963 год уходил. Он был для нас плодотворным: вышли в свет научные так долго жданные книги и статьи на историко-архитектурные темы...
Новый год пришел не с белым снегом, а с уныло моросящим дождем и грязью на тротуарах. Кутька заносил ее на лапах домой. Я ворчу. Юрий Павлович смеется, кажется, он любит Кутьку больше, чем я. А Кутька до того радуется его приходу, что с разбегу вскакивает на стол, а потом, смутившись, прыгает вниз.
Как-то, встречая меня, Юрий Павлович весело сообщил :
— А Кутька произвел коренную реформу своего жилища! Выкинул из нижнего этажа все тряпки, превратил его в продуктовый склад. Наверху — спальное помещение. Нет только помещения для приема гостей. Не принимает Кутик никаких гостей по крайней скупости.
В 1964 году, после традиционной поездки в Псков, мы побывали в Смоленске. А потом Юрия Павловича опять отправили в подшефный колхоз — копать картошку.
Об этой «картофельной экспедиции», как назвал ее Юрий Павлович, он писал в одном из дружеских писем с неиссякаемым юмором.
«В порядке шефской помощи сельскому хозяйству я был направлен в колхоз на уборку картошки.
Наше начальство, заработавшее на посылке научных сотрудников репутацию ретивых исполнителей, имело слабое представление о том, как нужно добираться до подшефного колхоза. Мне было сказано ехать на теплоходе до Лодейного Поля, а от Лодейного Поля километра 3—4 на автобусе до деревни Шустручей.
Веря в непогрешимость родного начальства, я сел на теплоход, из которого вышел в Лодейном Поле. Там я зашел в почтовое отделение и узнал, что до Шустручья еще километров 200.
И вот я, нагруженный хлебом, брынзой, банками с тушенкой, конфетами, яблоками, яйцами, колбасой, бельем, ботинками, постелью, отправился в путешествие из Лодейного Поля в Подпорожье, из Подпорожья в Вознесенье, а из Вознесенья уже в обратном направлении. На этот раз пешим способом в Шустручей.
Одетый в теплую серую куртку, высокие кирзовые сапоги и непромокаемый плащ, совершенно промокший изнутри от пота, согнутый под тяжестью своего свинцового мешка, по каменистой дороге я шел и улыбался, вспоминая тебя и так жалел, что тебя нет со мной...
Польза от путешествия была большая. Я наконец действительно подышал свежим воздухом, попил настоящего молока, поел настоящего хлеба, походил пешком и почти сбросил лишний жир. Польза была для колхоза — ему были сделаны печи, за отсутствие которых, вернее за неисправность старых печей, он не один раз платил штраф. Польза была для нашего начальства — оно хорошо зарекомендовало себя перед райкомом. Так что польза была решительно для всех и вреда никому, кроме моих кирзовых сапог... Но, в конце концов, сапоги на то и сделаны, чтобы в них ходить по грязи.
Поселился я в одной деревне. Спал на сеновале над коровой, быком и овцами, в ближайшем соседстве с деревенским отхожим местом. Работал в соседней деревне километра за 3—4, на почту ходил каждый день еще за 3 километра, в магазин (правда, не каждый день) — километра за 4. Кроме того, гулял по лесам, вернее зарослям, которые выросли на заброшенных пашнях.
Первый день рубил избу на пару с однолеткой мне мужиком, а со следующего дня - клал печи и трубы с помощником - тоже мужиком одних со мной лет. Любимой поговоркой этого мужика было: «Мы работать не боимся, только варево давай!» Но вот варева-то мне как раз и не давали — питался я только молоком с хлебом. Но чувствовал себя физически превосходно и даже картошки не хотел, потому что хлеб был там местной выпечки... Ну а про молоко нечего и говорить — я получал его прямо из подойника у той хозяйки, где жил.
В деревне я произвел впечатление тем, что клал печи и трубы, совершенно при этом не вымарываясь сам глиной. Это было в значительной степени вызвано тем, что у меня не было запасных брюк и куртки, а там не только спецовки, но даже кусочка мешковины нельзя было выпросить. Мне поневоле приходилось быть аккуратным, а мужики диву давались — печка за печкой заканчивалась, а я ходил все такой, как приехал, и даже стал чище, так как каждый раз при переходе через ручей у нашей деревни мыл сапоги, а заодно тщательно счищал... брызги глины, которые все же попадали на штаны или шляпу. Так что к концу моя шляпа стала гораздо свежее, и на брюках исчезла желтизна на коленках.
Зато за состоянием моей шевелюры я уж, конечно, не следил. Да и не во что было смотреться — зеркала не было ни в хлеву, ни в кормокухне, где я главным образом работал, ни в зарослях. Так, что, в общем, я все же, по-видимому, не производил впечатления элегантного горожанина. Мне это не приходило в голову, но потом я догадался. К тому времени, как нужно было подумать о возвращении, я сходил в Вознесенье, чтобы на пристани узнать расписание теплоходов. У кассирши я спросил: где узнать расписание? А она, вместо того чтобы мне ответить, вытаращила на меня глаза и, трясясь от страха, завопила:
— Уходи отсюда, здесь нет ничего, уходи отсюда!..
Она так вопила, что прибежало начальство пристани, и я все узнал, что хотел. Но мне показалось непонятным, почему эта женщина так тряслась и при этом пыталась сгрести к себе в сумочку какие-то жалкие копейки с прилавка. А потом, когда я уже уезжал, вынужден был переночевать в гостинице, где также привел в смятение дежурную, и, посмотрев в висевшее в коридоре зеркало, я кое-что понял. Я тогда сходил в магазин, купил ножницы и привел в порядок свою бороду.
Смешно — некоторое количество волосков, которые можно собрать в одну щепоть, весом меньше грамма,— и такой результат! Великая вещь волосы!
Ну а в колхозе ни мужиков, ни баб ничем не испугаешь — у некоторых из них у самих волосья хватает. Описать их всех не могу — места не хватит, так же, как не хватит его на описание шефов... Много интересного увидел за это путешествие...»
Много интересного написал Юрий Павлович и мне о своем пребывании в колхозе. Привожу лишь выдержку из одного письма от 4 октября 1964 года:
«...От Вознесенья мало впечатлений, хотя и есть в нем своеобразность, присущая северному городку, стоящему у большой пристани. Эта своеобразность — в широких тротуарах, нередко сплоченных из бревен, пришитых огромными коваными корабельными гвоздями, в тесовых кровлях, в северной суровости облика города, полностью лишенного каких-либо «мелких архитектурных форм», в его разветвленной пристани, далеко уходящей в устья Свири, с постройками, стоящими на сваях.
Дома здесь — либо плохие перестроенные деревенские избы, либо восьмиквартирные дома строительства 1950-х годов, либо, что еще хуже, «индивидуальные дома» послевоенного времени — жалчайшие хибары, покрашенные в желтенькие, зелененькие и голубенькие цвета.
Лишь одна картина меня поразила — вид на противоположный берег Свири. Я пошел по берегу, пока мне не преградил путь какой-то лесопильный завод... Дорога в обход была очень грязной, почти непроходимой. Но хотелось идти дальше, так как чем дальше я шел, тем более сказочной становилась картина противоположного берега. Такой живописной красоты, причем необыкновенно понятной мне, близкой моему сердцу, мне еще не приходилось видеть.
По увалам холмистых берегов растянулись постройки села. За селом сразу лес, но не такой, как в окрестностях Шустручья, а совсем другой — еловый. Впереди елового леса раскиданы, видимо, березы с желтой листвой. На фоне коричневато-зеленых гор сели здесь и там красновато-коричневатые двухэтажные избы, окна их с белыми наличниками, крыши сероватые. За горами — темная зелень елового леса, а на ней — охряные пятна берез. Небо мрачного синеватого цвета, почти свинцовое. Гармония цвета необыкновенная, все слилось в таком живописном сочетании, что, кажется, глаз не оторвал бы...
А самое интересное, что в этой очень мрачной и темной симфонии красок звучит не печаль, не мрак, а сила, бодрость.
Эта мрачность есть иногда у Билибина, и она совершенно не сродни мрачности Ленинграда.
Ну а в довершение всего на самом видном месте берега не стоит, а красуется белый каменный храм. Весь он разбитый, без крыши, но как сильно и как сказочно прекрасно звучит он, на фоне этого темного пейзажа!
Сколько раз ни смотришь на такие, всегда поражаешься тому, как умели в старой Руси создавать такие сказки! Откуда у них бралось эстетическое чутье?..
Но... посреди этого села уже строят новые постройки, и, конечно, они резко дисгармонируют со всем пейзажем. Неуклюжие, немасштабные, выкрашенные в нелепые голубенькие и желтенькие цвета, они выглядят как плевки на картине великого художника.
Все же в чем, наконец, дело?
В чем причина потери способности воспринимать красоту?..»
---